– Ваше преосвященство, – откашлявшись так, как кашляют мелкие чиновники, попавшие в канцелярию министра, начал Бандера, – спасибо вам низкое за то, что вы согласились принять нас… Мы пришли к вам, как к отцу нашему, как к украинскому Моисею, за благословением на тот шаг, которого нация ждала многие века. Благословите нас на власть, – Бандера торопливо указал на Стецко, – вот он – премьер-министр новой влады, а отец Гриньох, – он чуть обернулся к капеллану, – духовный наставник…
Шептицкий не торопился отвечать. Он знал, что паства, мирские люди, считают их, служителей духа, людьми схимы, людьми своей лишь божеской идеи, и кажется им, мирянам, что духовники лишены их б ы с т р ы х и л о в к и х качеств – все сразу заметить, понять, просчитать, принять решение. Пусть так думают, это даже выгодно, когда тебя принимают не таким, каков ты есть на самом деле, Шептицкий молчал, и все молчали, и это молчание становилось тяжелым, и Бандера чуть кашлянул, прикрыв – по-деревенски – рот крепкой, квадратной ладонью.
– А почему не вы премьер-министр? – спросил Шептицкий, зная, что Бандера мечтает услышать этот вопрос, ибо митрополит сразу же понял истинную причину назначения Стецко главою влады. Он спросил Бандеру не для того, чтобы выслушать его доводы, но для того лишь, чтобы понять, к а к он эти доводы свои изложит.
Бандера дрогнул лицом, на скулах выступила синева, пальцы, сцепившись, замерли.
– Я не хочу, чтобы моя личность мешала консолидации всех украинцев, – сказал он. – Я оставляю открытыми двери для переговоров со всеми национальными силами. Для меня не личный престиж дорог, а счастье украинской нации.
«Есть порода, нет породы – все одним миром мазаны, – с глубокой горечью и состраданием к себе подумал Шептицкий, – я ведь так же говаривал, когда был моложе, точно так же, только не откашливался и рот не прикрывал ладошкой… Господи, господи милосердный, тяжелы грехи наши…»
– Вы готовы, – сказал наконец Шептицкий, – сесть за стол переговоров со всеми патриотами?
– Да. Если они захотят говорить, а не стрелять в меня из-за угла.
– Свои в своих?
– Свои в своих, – повторил Бандера жестко, потому что по-настоящему ощутил себя, свое тело, неловко устроенное в мягком низком кресле, свои сплетенные пальцы, свой затаенный страх перед старцем, и даже цепляющийся за колени шелк брюк ощутил он сейчас. Это произошло в нем потому, что он до явственного близко увидел себя выходящим из митрополитова дома по каменным ступенькам и парня, который отделится от стены храма с зажатым у живота автоматом, и боль он ощутил явственно, словно пули уже изорвали его тело, большие, острые, холодные пули, пущенные человеком Сеника-Грибовского.
– Нервы расходились, – сказал Шептицкий, – это бывает от перенапряжения.
Он ждал, как ответит ему Бандера. Тот мог открыть карты, назвать имена, привести доказательства, и этим бы он погубил себя.
– Мне жизнь недорога, – ответил Бандера, поняв чутьем, какого ответа ждет старец. – Я ее уже терял однажды и пощады себе не просил. Малое должно подчиняться большому, и пуще всего – служить ему. Обидно, если не смогу отслужить, – всего лишь.
– И с Мельником, и со Скоропадским готовы сесть за стол переговоров? – спросил Шептицкий, чуть подавшись вперед.
– Меня об этом и спрашивать не надо. Их надо спросить…
– Значит, готовы, – сказал Шептицкий и откинулся на высокую спинку кресла. – В добрый час, Степан. Благословляю вас на добро, идите с миром. Провозглашайте государство, я – с вами…
И в это время вошел профессор Ганс Кох с Альфредом Бизанцем – руководители Оберлендера, присланные Канарисом с м о т р е т ь не вмешиваясь.
Бандера, Гриньох и Стецко поднялись, как солдаты при появлении офицера, и это словно бы у д а р и л о Шептицкого, но еще больше ударило его то, что Ганс Кох протянул руку, не дожидаясь того момента, когда он, пастырь, осенит его, мирянина, крестным знамением, и это вдруг сроднило Шептицкого с Бандерой, с этим молоденьким поповичем, и он подумал сейчас, что с самого начала ему надо было ставить на таких именно, а не разбивать самому потолки, чтобы достичь неба: эти разбили б, они ведь по-холопски благодарны тому, кто снизойдет, а еще больше тем, кто п о д н и м е т.
Когда-то, в прошлые годы, Ганс Кох входил к нему в кабинет неслышно, и к руке прикладывался, и словам внимал, но тогда Шептицкий был чужим, тогда он владел умами украинских католиков в Польше, а теперь все изменилось и его, митрополита, католики-украинцы одеты в мундиры армии Коха. Кох – он теперь здесь хозяин, он, а не австрийский император Карл, и не маршал Пилсудский, и не кайзер Вильгельм, а просто-напросто майор армейской разведки, маленький винтик в мощной машине рейха.
– Я буду молиться за вас – не для Бандеры, и не для Коха даже, а для себя, для своего раздавленного самолюбия, – сказал Шептицкий прежним своим, молодым басом. – Докажите миру, как могуча и сильна держава Украинская. Господь вам в помощь…
Провожая взглядом уходивших Бандеру, Стецко и Гриньоха, митрополит знал, что случится сейчас, и он боялся этого момента, но в то же время ждал его: человек всегда хочет определенности, любой, но только определенности, ибо, опершись на нее, можно будет эту маленькую унизительную определенность вновь подчинить своей л и н и и – на нее лишь надежда.
Шептицкий не ошибся. Когда дверь за «вождем» закрылась, Ганс Кох достал из портфеля б у м а г и, протянул их митрополиту, сказав:
– Это надо подписать, ваше превосходительство. По-моему, ваш стиль соблюден… Впрочем, какие-то коррективы мы готовы внести.
Шептицкий взял листок плотной бумаги, очки надевать не стал – зрение его сохранилось, особенно если смотреть вдаль; уперся жестким взглядом в строчки: «Слово митрополита к духовенству. По воле всемогущего и всемилостивейшего Бога начинается новая эпоха нашей Родины. Победоносную немецкую армию, которая заняла уже весь Край, встречаем с радостью и благодарностью за освобождение от врага. В эту важную историческую минуту я зову вас, отцы и братья, к верности Церкви, послушанию Власти и к работе во благо Родины. Все, кто считает себя истинным украинцем и хочет трудиться на благо Украины, должны работать сообща на ниве нашей экономической, научной и культурной жизни, столь униженной большевиками. Чтобы испросить у Всевышнего любви, каждый Пастырь должен отслужить в ближайшее воскресенье благодарственный молебен „Тебя, Бога, хвалим!“, испрашивая многолетия победоносной немецкой армии и украинскому народу…»
Шептицкий медленно опустил листок на колени, ощутив всю его литую тяжесть. Закрыв глаза, он какое-то мгновенье ч у в с т в о в а л в себе гулкую, предсмертную пустоту. Потом, лишь через несколько долгих мгновений, старец услышал какие-то слова и понял, что это мысли мечутся в нем, оборванные, не собранные воедино, стремительные, жалостливые, растерянные. Шептицкий, не открывая глаз, напрягся, заставив тело свое стать хоть на миг прежним, подвластным его воле. Он развел плечи и почувствовал хрусткость хрящей где-то под лопатками, и то, что тело его подчинилось воле, сделало митрополита прежним, давним Шептицким: он снова мог р е ш а т ь, он был властен над собой.
Он мог бы порвать этот листок, составленный за него немцами, и отказаться от призыва возносить молебны в честь чужой армии, которая пришла на украинскую землю. Он понимал, что отказ его был бы в нынешней ситуации угоден тем силам в Ватикане, которые считали Гитлера врагом святой церкви. Но он отдавал себе отчет в том, что та л и н и я, которой он следовал долгие годы, почти полвека, стала силой материальной, самодовлеющей; она подчинила его и растворила в себе, словно реактив, превращающий в ничто кусок металла. Это осознание своей мелкой несвободы, своей рабьей принадлежности германской идее, своей невластности в поступках было сейчас видно Шептицкому как бы со стороны, и вдруг огромная, детская жалость к себе родилась в нем, и на глазах его выступили слезы, и услышал он тихое слово, сказанное голосом тихим и скорбным: «Поздно».