Курт чувствовал, как желтоватая, в трещинах, кафельная стена надвигается на него.

«Боже милосердный, помоги мне! – взмолился он. – Дай силы мне, боже! Как просто жить на земле, ходить по ней, чувствовать боль, страдать из-за любви, нестись с гор, когда холодный снег игольчато бьет тебя в лицо… Ох, зачем же я думаю об этом?! Я не должен об этом думать сейчас! Я должен думать про иголки, которые входят под ноготь, медленно и упруго раздирая кожу, доходя до мозга и до сердца, и о том страшном холоде, который появляется внутри за минуту перед тем, как они н а ч и н а ю т. Неужели я обычное животное, для которого возможность дышать, получать похлебку и ложиться на нары важнее, чем право остаться самим собой, распорядиться тем, что мне принадлежит? Ну, Курт, милый, это ведь только одно мгновение ужаса, а потом наступит счастье избавления от самого себя, от того с е б я, который уже увидел внутри трещину, и трещина эта будет все шире и шире, как разводы на мартовской реке после первого теплого дождя, который хлещет тебя по лицу, и ты высовываешь язык и чувствуешь, какая холодная и пресная вода падает с небес…»

Курт обернулся к конвоиру, жалко улыбнулся ему, а потом спружинился, ударил его двумя пальцами в глаз, и почувствовал мокрый холод глазного яблока и горячую трепетность век, и услыхал страшный крик конвоира, но это был не крик боли, а скорее крик испуга н е у с л е д и в ш е г о, что-то вроде жалобного визга охотничьей собаки, которая потеряла след подранка.

Курт опустил голову, оттолкнулся от пола и понесся, как раньше, когда он приезжал на стадион заниматься легкой атлетикой перед началом сезона в горах, чувствуя, что сейчас, через мгновение, он ощутит удар, и он представил явственно и близко желтую массу своего мозга на желтой стене, и закричал от невыразимой жалости к себе, и услышал, как где-то рядом хлопнула дверь, и понял, что за ним гонятся, и замахал руками, чтобы стена скорее обрушилась на него и расколола его череп, в котором грохочет имя связника, и пароль к Гуго, и адрес, где можно укрыться в случае провала кого-то из них, и любовь к Ингрид…

Тьма.

Избавление.

Ночью в номер Штирлица постучали.

– Кто?

– Из городской управы, – мягко ответили по-украински, – из медицинского отдела, доктор Опанас Мирошниченко.

– Что? – удивился Штирлиц, накидывая халат. – Говорите по-немецки, пожалуйста! В чем дело?!

Он отпер дверь: на пороге стоял черноокий мужчина в расшитой украинской рубашке.

– Извините, забылся, – сказал он, переходя на немецкий, – я доктор, отвечаю за дезинфекцию гостиницы… А вы, господин Штирлиц, совсем не изменились со времен «Куин Мэри».

– Вы тоже плыли на этом судне? В каком классе? – спросил Штирлиц, почувствовав певучую, усталую, но в то же время уверенную радость: слова пароля – слова надежды.

– Во втором… Я стажировался в Штатах. – Это был отзыв.

– Проходите, доктор, – сказал Штирлиц и включил приемник: Берлин передавал победные марши.

РАВНОЕ РАВНОМУ ВОЗДАЕТСЯ

Трушницкого арестовали в семь утра. Все было так, как в доме у пана Ладислава: в дверь осторожно постучали, и Трушницкий решил, что это пришел кто-нибудь по поводу завтрашнего, нет, сегодняшнего уже концерта в театре, в е г о театре, и спросил хриплым со сна голосом:

– Кто?

– Из домовой управы, – ответили ему, – у вас трубы лопнули.

Трушницкий оглянулся во тьму комнаты, воды нигде не увидел, но решил, что это могло случиться в ванной, и дверь отпер. На пороге стояли офицер СС, два солдата и один в штатском. Лицо его показалось Трушницкому знакомым, но он не успел вспомнить, где они виделись, потому что солдаты споро втолкнули его в комнату, а человек в штатском вежливо сказал:

– Собирайтесь быстренько, будьте добры.

– А в чем дело? – спросил Трушницкий, леденея от ставшего перед глазами лица пана Ладислава.

– В вашей квартире небезопасно оставаться, в городе начали орудовать красные подпольщики, – объяснил штатский. – Мы увозим поближе к немецким казармам тех, за чью жизнь опасаемся.

– Ой, господи, а я уж перепугался, – вымученно улыбнулся Трушницкий, теперь только ощутив дрожание под коленками. – Одну минуту, господа, прошу садиться, я мигом.

Он быстро оделся, потер ладонью щеки – побриться бы, да времени нет, – господи, за что ж на него красным руку поднимать? Надо поскорее съехать отсюда, заботливый народ немцы, ничего не скажешь, охраняют цвет нации, понимают, что без нас им ничего здесь не сделать, привезут на другую квартиру, там и побреюсь…

– Господа, а как же с вещами? – спросил он. – Тут у меня партитуры.

– Один из солдат останется, сложит все в чемодан и привезет вам.

Трушницкий ничего не понял даже тогда, когда машина, в которой он был до странного т е с н о зажат между офицером и штатским, въехала в тюремный двор. И лишь когда его вытолкнули из машины, и к нему подошел эсэсовец, и ударил в спину, кивнув головой на кованую дверь, тогда лишь Трушницкий увидал решетки на окнах, высокие стены, вышки с пулеметами и трупы, аккуратно, словно дрова, сложенные в тени, под навесом.

Он хотел идти, однако ноги не слушались: колени, казалось, выгнулись в обратную сторону, и ему пришла дикая мысль, что если он сделает шаг, то это будет шаг назад, а не вперед.

Допрашивал его высокий эсэсовец, мгновенно менявший улыбку на тяжелую маску гнева. Тот, что в штатском, обращался к нему почтительно: «Господин Диц». Трушницкий наконец вспомнил: штатский был секретарь Мельника, тихий и быстрый Чучкевич; его в бандеровских кругах называли «мышонком».

– Послушайте, Трушницкий, – быстро заговорил Диц, слюняво сжевывая черный табак сигареты, – в ваших интересах сказать нам всю правду. Всю, понимаете?! Если вы решите утаить хоть самую малость, я прикажу вас расстрелять немедленно, ясно вам?! Идет война, и у нас нет времени разводить антимонии!

– Я ничего не понимаю. Что я должен… В чем я виноват? – тихо спросил Трушницкий, ощущая дрожь во всем теле.

– В чем он должен признаться? – перевел Чучкевич. – Вы ведь спрашивали, – он глянул на Трушницкого, – в чем вам надо признаваться, да?

– Да, да, – быстро ответил Трушницкий, словно бы цепляясь за спасательный круг – за украинскую речь Чучкевича, который сейчас поможет все объяснить этому длинному гестаповцу.

– Ну, это я вам подскажу, – сказал Чучкевич. – Вам трудно самому понять, в какую гнусную игру вас втянул Лебедь. Вы художник, вы о прозе жизни не думаете, вы в эмпиреях, – ласково, теперь уже неторопливо продолжал он. – Он же втянул вас в игру, Трушницкий. Он вам приказал устроить концерт в театре?

– Да.

Чучкевич сказал Дицу по-немецки:

– Можно начинать записывать, с этим будет просто.

Диц вызвал стенографиста, тот устроился в уголке, включив яркую настольную лампу, и Чучкевич придвинул свой стул поближе к ввинченному, металлическому, холодному, о б р е к а ю щ е м у табурету, на котором было приказано сидеть Трушницкому, и колени их соприкоснулись, и Трушницкий захотел, чтобы это касание продолжалось, потому что этот человек был своим.

– Так вот, по поводу концерта, Трушницкий. Лебедь просил обсудить программу с представителями оккупационных властей?

– Нет.

– Не просил, – медленно повторил Чучкевич, дожидаясь, видимо, пока ответ Трушницкого запишет стенографист.

– Но он ведь должен был знать, что программа торжественного концерта обязана быть утвержденной представителями новой власти? Должен ведь, да?

– Да, – медленно, стараясь понять спасительный с м ы с л в словах Чучкевича, повторил Трушницкий. – Конечно.

– Лебедь сказал, что назначает вас главным режиссером театра?

– Главным дирижером.

– Что?

– Я говорю – главным дирижером.

– Ну, знаете, разница невелика.

– Да, да, невелика, – быстро согласился Трушницкий.

– А он должен был согласовать этот вопрос с новой властью? Как думаете?